Антиквариат
6 постов
6 постов
1 пост
Когда мне подарили первого солдатика, я был уверен: игрушки — это про веселье, про игру, про фантазию. Только потом, став взрослым и начав копаться в старых сундуках и справочниках, я понял: игрушка — это не просто забава. Это закодированное послание эпохи. Миф. Амулет. Иногда — оружие.
До Барби детство было не розовым. Оно было бронзовым, глиняным и даже свинцовым. Возьмем погремушки. Да-да, те самые трещотки, которые мы сегодня вручаем младенцам. В Месопотамии четыре тысячи лет назад такие игрушки были оберегами. Их грохот должен был отпугивать злых духов.
В Риме — crepundia: колокольчики и шумелки, которые не столько веселили младенцев, сколько защищали их от сглаза. В Египте систрум — музыкальный инструмент и обрядовая игрушка — был частью храмовых ритуалов, а не детских шалостей.
А вот свистульки. Эти глиняные «животинки» — лошадки, уточки, коровки — могли быть чем угодно: игрушкой, музыкальным инструментом, амулетом. Их делали к праздникам, лепили на удачу, продавали на ярмарках. В некоторых местах свистом буквально «высвистывали» зиму и болезни.
И если сейчас в арсенале мальчишек автоматы и танки из пластика, то когда-то у них были оловянные солдатики. Причем, начиналось всё не с игры. В XII веке пилигримы вешали на шляпы плоские металлические фигурки святых — как обереги.
Эти фигурки потом отдавали детям. А в XVII веке ремесленники догадались отливать такие же из олова — но уже в виде воинов. Так появился тот самый солдатик. По сути, изначально он был не просто игрушкой — он нес отпечаток религиозного символа, превращенного в боевую фигуру. Позже, в XIX веке, игрушечные армии стали массовыми, особенно в Германии. А потом и в России — с полками, штабами, даже с точными копиями мундира.
И вот здесь становится страшновато: дети играли в войну давно до появления пистолетов на батарейках. В Великом Новгороде ещё в VIII веке находят игрушечные копья и мечи. Сувенир для ребенка, с которым он тренировался быть взрослым, готовился к будущим битвам. И это не преувеличение — игрушка была репетицией жизни.
В Старой Руссе был найден необычный деревянный кинжал с перекрестьем брусчатой формы и ромбовидным навершием (XII в.)
А что насчет кукол? Барби, конечно, символ гламура, но её прабабушки — это совсем не про моду. Древние куклы были оберегами. Их делали из соломы, ткани, дерева, иногда вообще без лица — чтобы злые духи не вселились. Девочка не играла с куклой — она хранила её. Талисман. Иногда — жертва для обряда.
Вот и выходит, что игрушки — это зеркало мира. Иногда кривое. Иногда военное. Но всегда — со смыслом. И каждый солдатик, каждая свистулька или погремушка из сундука — это послание из прошлого. Письмо, которое шепчет: «Вот что мы считали важным. Вот чему учили детей». И, кажется, ничто так точно не расскажет о прошлом, как игрушка. Не музейная, а та, что была в маленькой руке.
Иногда антикварная лавка превращается в кабинет спиритических сеансов. Всё начинается с лампы. Старинной, французской, с орлом на пьедестале и намёком на египетский стиль, как будто выкрученной из декора гробницы Тутанхамона и поставленной в кабинет добропорядочного масона. Лампа, как оказалось, была трофейной — солдат привёз её из Австрии после войны. Откуда именно — неизвестно, но видно было, что вещь не из простых.
С таким предметом на барахолке не развернёшься: нужна история. А как её раскопать, если в архивах следов нет, а клеймо только намекает на французское происхождение? Верный путь, конечно же, к ясновидящим. Как в старину — к знахарке, но только через Avito. Да, XXI век, милорд.
И начался квест. Гадалки по картам Таро хором отказались помогать. Одна заявила, что «карты такого не говорят», другая только любовные дела ведёт, третья просит 13 тысяч на свечи, потому что «предмет закрыт». И только одна согласилась взглянуть на фото лампы. Не по фото — не экстрасенс, не маг. Система, как говорится, распознаёт своих.
Через пару дней пришёл вердикт: лампа принадлежала влиятельному человеку, связанному с оккультными орденами — масоны, тамплиеры, а может, просто чиновник с философским складом ума и увлечением Египтом после 1920-х, когда вскрытие гробницы Тутанхамона породило целую волну «египтомании» в Европе. Лампа якобы впитывала в себя силу, стояла в помещении, где проводились «вызовы» и «контакты», и оттого стала энергетически насыщенной.
Но самое интересное — сны. Новому владельцу лампа снилась: орёл, выклёвывающий печень. Символизм почти античный — Зевс, Прометей, всё как по учебнику. То ли про алкоголь сигнал, то ли просто духи шутят.
А ещё экстрасенс сказала: лампу купит человек, который жаждет власти. Ну, или брутального декора с лёгким налётом загробного. Главное, сказала она, — не бояться: лампа зла не несёт. Просто... наблюдает.
Так что если ваш торшер не просто светит, а как будто присматривается к вам — возможно, это не просто лампа. А кусочек ушедшего века, в котором было место не только стилю ар-деко, но и теням от старинных орденов, ароматам оккультизма и снам, в которых орлы говорят не хуже любого экстрасенса.
Иногда мне кажется, что коллекционирование в России началось с баттла. С тихого, без проклятий и интриг, но очень упёртого противостояния. На одной стороне — Сергей Щукин. На другой — Иван Морозов. Два московских купца, два соседа, два страстных покупателя французского искусства. Один жил на Знаменке, другой — на Пречистенке. До Лувра — тысячи километров, а от дома Щукина до дома Морозова — двадцать минут пешком.
1. Валентин Серов. «Портрет Ивана Абрамовича Морозова». 1910. Фрагмент. 2. Дмитрий Мельников. «Портрет Сергея Ивановича Щукина». 1914. Фрагмент.
Они действительно ходили по одним и тем же галереям Парижа. Видели те же самые работы. Иногда — одновременно. Но никогда не дрались за картины. Удивительно: их вкусы были настолько разные, что даже в одном Матиссе они находили совсем не одно и то же. Щукин любил дерзость, напор, цветовую «глухоту». Морозов — тонкость, логику, уравновешенность. Щукин вешал работы вплотную, целыми панно, как будто вешал музыку. Морозов — строго по линиям, как будто расставлял образцы ткани.
Щукин был старше. Строен, нервный, заикающийся, фанат гимнастики и вегетарианства. Морозов — наоборот: основательный, тихий, с привычкой считать всё до копейки. Щукин тратил проценты от капитала, Морозов — капиталы. Только на французскую часть своей коллекции он отдал полтора миллиона франков — и это без русских художников, которых он покупал целыми сериями.
Щукин показывал свою коллекцию публично. Морозов — нет. У Щукина была страсть делать из дома музей, у Морозова — идея создать музей в голове. Но оба покупали Гогена, Сезанна, Ван Гога, Матисса, Боннара, Дерена... В одно и то же время. Причём чуть ли не в одних и тех же мастерских.
Один выбирал сердцем — мог увидеть и сразу купить. Второй — с холодной головой. Мог годами ждать «свой» пейзаж Сезанна. Или просить у Матисса не натюрморт, а пейзаж, и ждать — пока появится. Щукин первым купил «Красную комнату». Морозов заказал в ответ «Музыку». Разные сюжеты, одно настроение.
Париж считал их чудаками. Но благодаря этим «чудакам» в русских музеях оказалась почти вся классика французского модерна. И теперь, когда мы видим эти картины в Пушкинском или в Эрмитаже, мы смотрим не только на Матисса. Мы смотрим на двух людей, которые в начале века просто не смогли устоять. Один — перед идеей. Другой — перед порядком.
Иногда кажется, что вся драма человеческой жизни помещается на кусочке картона размером с ладонь. В начале XX века в России художественные открытки были больше, чем просто красивыми иллюстрациями. Они были эмоцией, посланием, флиртом, вызовом, признанием, а иногда — последней каплей в чаше терпения ревнивого супруга.
Вот представьте: 1908 год, подмосковная дача, разгар июля. Пекло. Молодой человек в белой косоворотке вытаскивает из почтового ящика открытку с видом на Массандровский дворец. Переворачивает — и замирает. Почерк не жены. Обращение слишком личное. А подпись... просто инициалы. Но такие знакомые. В тот же вечер в доме запахло скандалом, а у филокартистов прибавилось ещё одно правило: никогда не оставляй компрометирующие открытки на видном месте.
Да, открытки собирали, перекладывали калькой, хранили в альбомах с кожаными корешками. Но далеко не все экземпляры доживали до музейной судьбы. Некоторые исчезали в печках, другие — уничтожались ножницами. Потому что одна карточка могла рассказать больше, чем дневник: она могла быть уколом, обещанием или тайной. Иногда — слишком явной.
Были и такие случаи, когда открытка, купленная на барахолке, становилась ключом к семейной драме полувековой давности. Один коллекционер рассказывал, как нашёл серию карточек с одними и теми же героями: мужчина в военной форме и женщина в длинном платье. На обороте — стихи, всегда от одного к другому. «Ты в бою — я в слезах. Возвращайся. Жди...» Дальше: «Ты не пришёл». И, наконец: «Ты был у неё». Каждая следующая — на месяц позже. Хроника чувства на бумаге. Художественная, но настоящая.
Именно за это филокартисты любят своё дело. Открытка — это не только картинка. Это слепок времени, интонация, которую нельзя подделать. Это история, которую рассказывает не художник и не издатель, а тот, кто писал и получал. От того и коллекционирование превращается в расшифровку чужих жизней.
Вот вам парадокс: предмет массового производства, напечатанный тысячами, вдруг становится уникальным. Потому что кто-то когда-то написал на нём: «Я вспоминаю твои глаза», а другой — сохранил. Или, наоборот, спрятал. Чтобы никто не нашёл. А ты нашёл. И теперь держишь в руках не просто открытку, а фрагмент человеческой драмы. Иногда с хэппи-эндом. Иногда — без.
Открытка может хранить в себе тайну любви, ожог предательства или просто мимолётную нежность. Но есть у неё и ещё одно, неожиданное измерение — стоимость. Как оценить такую бумажную эмоцию? Почему некоторые карточки ценятся больше марок? И как понять, что в ваших руках — не просто старьё, а редкость?
Если интересно, почему советские открытки вдруг становятся коллекционной золотой жилой, как их отличить и сколько они могут стоить — загляните в этот ролик. Очень по теме:
Иногда воспоминания — это капитал. Особенно, если они напечатаны типографским способом на плотной бумаге.
На чердаках старых дач, среди забытых тростей и почерневших от времени икон, иногда находят вещи, которые кажутся пришедшими не из прошлого — а из другого времени. Так было и с этим чайником. Маленький, с плавными изгибами и монограммой, будто выведенной золотом по бархатной подушке — «Г Е». Ни тебе герба, ни орденской ленты. Просто инициалы. Но от этой простоты веет каким-то загадочным достоинством.
Он — дитя 1870-х, времени Александра II, когда в воздухе пахло реформами и бархатной революцией вкуса. Вербилки тогда были не просто селом, а столицей русского фарфора. Фабрика Гарднера уже давно вышла из тени европейцев — больше не копировали, а творили. Цвета стали смелее, формы — изящнее, а ручная роспись — почти ювелирной.
Голубой фон чайника — не обычный. Это не лазурь и не васильковый. Скорее, цвет неба ранним утром, когда над Волгой ещё лежит лёгкий туман. Цвет дорогой, трудоёмкий, и в массовое производство его не пускали. Он — привилегия избранных. А роспись — сирень и полевые цветы — будто сплетена рукой влюблённого художника, уехавшего из столицы на лето в имение под Тарусой.
Ручка крышки — лепной цветок. Весь чайник — как будто ожившая иллюстрация из книги о русской аристократии. Золото? Конечно, но не просто кайма. Тут — мастичное золочение, объемное, как в лучших работах императорских мастеров. А клеймо на дне — как медаль: двуглавый орёл, Георгий Победоносец, надпись «Фабрика Гарднера» и цифра 77. Не просто фабрика — поставщик двора Его Императорского Величества.
Но главное — не в золоте. Главное — в монограмме. «Г Е». Она больше, чем инициалы. Это — секрет. Это — тень от чьей-то биографии, которую уже не восстановить. Возможно, это был граф Георгий Егорович Скавронский — сановник, знаток красивой жизни, известный по сохранившимся счётам из Вербилок. Или Георгий Евгеньевич Левшин — наследник старинного рода, чей сервиз с монограммой упоминается в одном из петербургских аукционных каталогов конца века.
Подобные чайники — не для повседневного чая. Это — подарок. Возможно, к юбилею. Или к венчанию. Или в знак признательности. Таких не клали в серванты — их показывали. И только самым близким.
И вот он стоит перед нами. Почти 150 лет прошло. Поколения сменились. А он — цел. Без трещин, без сколов. Лишь лёгкое истирание золота на ручке и носике, будто напоминание: время прошло, но история осталась.
Этот чайник — не просто предмет. Он как письмо, написанное без слов. И если приглядеться, кажется, что он до сих пор бережёт чью-то тайну.
Порой антиквариат — это как старая спичка. Вроде бы вещь мелкая, а чиркнешь — и загорится история. Вот, скажем, силуэтный портрет конца XVIII века. Мужчина в профиль, тушью по картону, в изящной овальной рамке с бронзовой накладкой.
С обратной стороны — надпись от руки: «James Morison». Звучит строго, даже академично. Но чем больше смотришь, тем отчетливее ощущение: перед тобой не просто силуэт, а портрет человека, который однажды поверил, что нашёл лекарство от всех болезней. И стал этим лекарством торговать.
Джеймс Морисон родился в 1770 году в шотландском Богни, в семье мелкопоместного дворянина. Учился в Абердине, знал языки — и в 1790-х, как и многие британские предприниматели, поехал за удачей в Россию. Там он жил в Риге, вел дела с местными купцами, судя по всему, вполне успешно. Русский след в его жизни был крепок: позже его «овощные пилюли» продавались и в Петербурге, и в Москве.
После Риги — Вест-Индия. Бизнес, тропики, болезни. Именно они и перевернули его жизнь. Болезни, от которых не помогала обычная медицина, сделали из купца апостола оздоровления. Вернувшись в Европу, Морисон уверовал: природа дала всё, что нужно. Надо только «очистить кровь», и тело само справится. Простая мысль, но оформленная в блистательную упаковку.
К 1820-м он уже жил в Лондоне и проповедовал «гигиенизм» — странную смесь натуропатии, христианства и коммерческого чутья. В 1825 году вышли в продажу его Morison’s Pills — универсальные растительные пилюли «от всего». К 1828 году он основал Британский колледж здоровья, где лекции читались с кафедры, а пилюли расходились тысячами.
Морисон называл себя «Хигейстом», от имени Гигиеи — греческой богини здоровья. Придумал шкалу «жизненной чистоты» и считал, что болезни — это просто «засорение соков». Его таблетки обещали избавить от всего: от ревматизма до апатии. Английский средний класс раскупал их пачками, реклама шла в газетах, а лекари крутили пальцем у виска.
Врачи и фармацевты люто его ненавидели. Но даже судебные процессы — а умирали и дети, и взрослые, переборщившие с «универсальностью» — не остановили поток. Morison’s Pills экспортировались по всей Европе, в том числе в Россию. И даже там, в сатирических очерках, их называли «иностранным чудом против всего» — с едкой улыбкой, но без сомнений в популярности.
Умер Морисон во Франции, в 1840 году. Его предприятие продолжили дети. А он остался в истории как один из самых ярких персонажей фармацевтического XIX века — на стыке предпринимательства, веры и чудо-бизнеса.
И вот теперь — силуэт. Профиль строгий, без излишеств. Бумага чуть потрескалась, но тушь держится. Рамка, наверное, висела на стене того самого офиса на Стрэнде или в парижской гостиной, где он диктовал свои трактаты.
А может быть, это и не он. Может быть, это просто другой James Morison. Тоже в профиль. Тоже в эпохе. Но если даже не он — всё равно удивительно, как одна подпись на обороте может оживить силуэт и превратить его в целую эпоху.
С криками аптекарей, слабительными и ложной надеждой в трёх таблетках.
На Авито вечно кто-то что-то продаёт. Велосипеды, старые советские часы, детские пинетки за 150 тысяч «потому что они в стиле лофт». Но иногда там встречаются такие объявления, что хочется взять телефон, позвонить и просто... спросить: «А вы серьёзно?»
Так и сделали ребята с канала «Старатели». Это у них такая рубрика — звонят по самым странным объявлениям, связанным с артефактами, антиквариатом, "вещами с историей". В этот раз решили попробовать купить метеорит. Настоящий. За 10 миллионов.
Продавец, Алексей, уверяет, что нашёл его на косе в Пензенской области. Место, говорит, особенное — там акульи зубы валяются, мезозойская эра, всё как полагается. Метеорит, мол, с песком слился, ржавый, тяжёлый и несомненно внеземного происхождения. Даже возит с собой — как амулет на удачу. Пока удачи особо не принесло, но камень с собой. В сумке. Может быть.
На предложение сделать экспертизу — отмахивается: времени нет, желания тоже. Да и зачем? Он же сам видит — метеорит. Камень, к которому прилип песок. Ну а что ещё это может быть?
Следующее объявление — камень с окаменелостью. Маленький такой, с намёком на улитку. Продавец Матвей нашёл его у дома. То ли в Ленинградской области, то ли в Вологодской — точно не помнит. Камень, как водится, выставлен с шутливым ценником — но торг «возможен», хотя и не особенно. Особо он сам не знает, что за существо внутри, но уверяет — это точно не просто булыжник.
Третий эпизод — особый. Памятная купюра ЧМ-2018. Та самая пластиковая банкнота с мальчиком и мячом, которую в своё время раздавали в банках на сдачу. Тогда она стоила 100 рублей. Сейчас — 11,5 миллионов. Потому что... потому что кто-то где-то выставил за столько. Продавщица объясняет: купила в банке, хранила в чехольчике, а теперь решила «подождать, когда цена станет очень-очень высокой». Ну или оставить детям.
И финал — роскошный. Автограф Тура Хейердала. На папирусе. Или на куске его плота «Кон-Тики». Или на базальте. Продавец не уверен, из чего именно сделана эта реликвия, но зато уверен в цене: 30 миллионов. Документов, подтверждающих подлинность, нет, но есть мнение «одного человека, который разбирается в антиквариате» — он глянул и сказал: да, вещь стоящая.
И вот ты сидишь, слушаешь все эти истории и думаешь: а может, у тебя на балконе тоже лежит камень с Плутона? Или у бабушки в комоде завалялся автограф Д’Артаньяна на шпаге?
Иногда кажется, что весь российский антиквариат живёт на Авито. Просто никто пока не догадался купить.
Вот как всё было. Мы стояли в полутемной прихожей старой хрущёвки, в которую нас пустила женщина лет семидесяти, в вязаном жилете, с аккуратно уложенной сединой. Она позвонила накануне — “мне бы продать одну вещь, деньги сейчас нужны, а это у нас с войны ещё лежит”.
На старом комоде, на салфетке, лежала она. Настольная лампа. Словно из сна имперского архитектора, у которого в голове мешались парижский модерн, египетская одержимость 20-х и память о Наполеоне. Вершину венчал орёл с распахнутыми крыльями — гордый, но уставший. Купол-абажур в виде шлема, затейливо вычеканен, а по его сторонам — профили женщин в уборе с коброй. “Клеопатра”, — сказала хозяйка, но с сомнением, будто сама не до конца в это верила.
— Это дед мой из Австрии привёз, — сказала она. — Он в Берлине был, а потом часть перебросили — и оттуда уже домой. Трофеи. Но с этой лампой — как-то особо… не продали, не отдали, всё берегли.
Дед, по её словам, прошёл всю войну, а в мирное время чинил тракторы и терпел плохую почту. Лампа стояла в серванте, где хранили “красоту” — хрусталь, фарфор, и вот эту бронзовую птицу с египетскими глазами.
Купили мы её за двадцать тысяч. Ни торга, ни сантиментов — только кивок. А вечером, уже у себя, стали её разглядывать. На основании — выбито строгое “FRANCE”, всё остальное говорило само за себя. Латунь, чеканка, медальоны — как будто каждый элемент хотели сделать последним в жизни. Стиль? Поздний ампир, с ухмылкой в сторону ар-деко, и щедрым загаром египтомании. Да, тот самый стиль, что вспыхнул после 1922 года, когда Говард Картер откопал Тутанхамона и Европа сошла с ума от обелисков, сфинксов и глаз Уаджет.
Но в этой лампе всё было не про Египет — а про Европу между двумя войнами. Про парижские салоны, где вино подают под люстрой в форме лотоса. Про мебель с отпечатками пальцев на позолоте. И — возможно — про какую-то венскую квартиру, где она стояла на бюро.
Лампа требует восстановления: проводка внутри — всё родное, но давно не живое. Патрон с керамикой, проводка — стерлась в порошок. И знаете что? Мы решили её не трогать. Пусть стоит, как есть. Как напоминание о том, как странно плетётся история.
Вот так: французский мастер, вдохновлённый древними культами, отлил эту вещь в 20-х. Потом она прожила какое-то время в мирной Европе, до тех пор, пока не случилась катастрофа. Потом — советский офицер, поход через Европу, поезд с трофеями. И — несколько поколений тишины в питерской квартире.
Теперь — у нас. И вроде бы, просто лампа. Но всякий раз, глядя на орла, почему-то вспоминается не Наполеон, не Тутанхамон, Сальвадор Дали. Не потому что он имел к этой лампе хоть какое-то отношение, а потому что именно он мог бы её придумать — в приступе восточной лихорадки, после ссоры с Галой и под влиянием очередного трактата о символизме древнеегипетской архитектуры.
В голове Дали лампа бы родилась именно такой: орёл, расправивший крылья над Клеопатрой, латунный шлем, усыпанный завитками, и электрический патрон, как нерв, выведенный наружу. «Это же не светильник, это психоаналитический акт!» — крикнул бы он.
А теперь она здесь. Одна, настоящая. И у неё начинается новая история — мы выставили её на аукцион. С одного рубля. Потому что в этом тоже есть что-то сюрреалистичное. .